<< 1 2 3 >>

МАТЬ МАРИЯ (СКОБЦОВА). СТАТЬИ

Мать Мария была одним из самых глубоких и оригинальных русских религиозных мыслителей ХХ века. Впрочем она никогда не была профессиональным философом или богословом, хотя ее религиозно–философское образование было лучшим из того, что русская женщина могла получить в то время.

Особенность мысли матери Марии состоит в том, что она зачастую выражена в символической форме (ведь она была еще и поэтом, художником). Нередко используемые ею символы совпадают с символами языка христианского богословия, но к матери Марии они обычно приходили не прямо из Церкви, а через русскую культуру, например, от А. Блока или Ф. Достоевского.

Большинство из затронутых ею тем – софиология, богословие творчества, анализ тоталитаризма и демократии, богословие любви к ближнему, судьбы Церкви, России и еврейства – получили у нее оригинальное осмысление. Все эти темы традиционны для русской мысли, но именно у матери Марии мы находим единство теоретической мысли и жизни – слова и дела, что придает ее словам особую весомость.

К какой бы теме не обращалась мать Мария, ее теоретическая мысль всегда исходила из христианских ценностей и двух главных заповедей любви – к Богу и ближнему. Ее последние произведения содержат в себе не только глубокий анализ современности, но и прозрение в будущие судьбы России и мира. Многие из предложенных матерью Марией ответов на вопросы русской философии актуальны до сих пор.

(Беневич Г.И. Мать Мария (1891-1945). Духовная биография и творчество)

РОЖДЕНИЕ В СМЕРТИ

От времен Иова многострадального и до мучительных вопрошаний Достоевского, от дней неправедного убиения Сократа, до дней наших, когда несправедливость и бессмыслица стала мерой вещей, через всех мыслителей, философов и богословов несется к небу безответный вопрос человечества: как осмыслить, как понять существование в Богом созданном мире зла и страдания, как сочетать Божественную справедливость и благость с несправедливостью всего, что нас окружает: с злой историей, с гибелью отдельных человеческих душ. с бездольем мира, с нашим невыносимым человеческим сиротством, с утратами, со смертью. Возникают бесчисленные попытки Теодипеи, оправдание Бога. Все они – знаки страшной жажды человечества добиться ответа, найти и в этой земной жизни гармонию жизни небесной – и все они в последнем счете как-то не долетают, не дохватывают, бессильно падают вновь на землю, – и поэтому не удовлетворяют.

В этом смысле очень примечательными являются два ответа, два противоположных ответа, две противоположные Теодицеи современной нам философии. Первый ответ: – все покрывает вера, что любую несправедливость, любое зло, любое отчаяние, – все может сделать не бывшим сверхразумная, всемогущая воля Божия. Объявляется страдание и зло чем-то, что по этой Божественной воле, вопреки нашему ограниченному разуму, вопреки нашей слепой человеческой очевидности, может стать призраком, и как призрак развеяться, исчезнуть. Здесь чувствуется, может быть, как мало где, такое острое ощущение тупика в человеческой судьбе, такое отчаяние, а вместе с тем такое напряжение веры, – вопреки всему, несмотря на все, во что бы то ни стало. Но, несмотря на какую-то огромную доброкачественность и честность этих слов, чувствуешь, что за ними идти нельзя, потому что в них есть прославление слепоты, которая отсутствием возможности видеть как бы уничтожает и сами предметы, которые подлежат виденью. Другой ответ выводит человеческую свободу из пределов Богом сотворенного мира, он ей дает иное, не тварное, а предвечное родословие, – и этим путем освобождает все созданное Богом от зла, освобождает себя от необходимости Теодицеи, потому что Бог не отвечает за человеческую свободу и за зло и страдание, из нее проистекающее. Сам в себе Бог ничего не может против вне его лежащего зла, – и только человек, являющийся и образом Божиим, и порождением это мэонической [меонический (греч.) – гомерический, сказочный ] свободы, может ее одолеть и подчинить Богу, дав торжествовать в себе свободно выбранному Божественному добру, а не злу. Этим определяется, с одной стороны, трагическая беспомощность, покинутость человека, и этим же определяется его огромная мистико-космическая судьба в Божием творении. В этой последней системе, в первую очередь, поражает ее стройность, но может эта самая стройность и смущает. Кажется, что как-то все заново наименовано и перемещено, но по существу от этого нового наименования и перемещения ничего не меняется.

И как-то не в порядке философии и не в порядке теоретических выкладок, а очень интимно, лично, непосредственно из опыта наших маленьких жизней хочется для самих себя дать ответ, найти что-то, уловить, оправдать. Должна сказать, что такая внутренняя работа всегда приводит только к одному выводу: ответа нет. Вопрос, конечно, не снимается, но ответ снимается. Говорят, что давно математик Легранж задал всему математическому миру какие-то задачи, причем он требовал, чтобы их решили или показали их нерешаемость. Вот перед нами такая же задача: о природе зла и страдания, о смысле, о Теодицее. Надо ее решить или показать, что она нерешаема. Все попытки решить, включая и две последние, мне кажется, недостаточны, не окончательно убедительны. Словно проделан целый ряд математических действий, самых разнообразных, самих по себе зачастую правильных, но не подводящих к последнему итогу – Х=А. И вот мне хочется сделать обратную попытку: доказать, что нам невозможно узнать чему равняется X. И в этом смысл всего.

Мне хочется представить себе некий мир неродившихся душ, некую фантастическую возможность сознательно живущего утробного человечества. Каждый младенец в утробе своей матери по этому представлению имеет некоторое сознание того, что его окружает, некое даже философствующее представление о смысле своей утробной жизни, и существует так сказать даже и некоторое коллективное сознание утробных младенцев. Они чувствуют свой физический рост, поступательное движение развития, они питаются, они двигаются, они лично воспринимают усталость или болезнь матери, им бывает легче или труднее жить, – в их утробной жизни возможны очень определенные несправедливости, – одному лучше, чем другому, один несчастнее другого. Но перед ними всеми стоит одно, что определяет всю их судьбу, что является самой безграничной трагедией для всего утробного мира: они должны родиться. Они знают, что это значит: в пределах их жизни это значит, в первую очередь, ничем не оправдываемое страдание. В самом деле, если рождение ребенка так мучительно для сильного, развитого, хорошо защищенного организма матери, то совершенно ясно, что только отсутствие сознания не делает рождения для ребенка совершенно непомерным, ни с чем не сравнимым страданием. Черепные кости деформируются, он задыхается, первый вздох режет его легкие, как острейший нож. И к тому же это рождение опять-таки может индивидуализироваться, быть более счастливым или более тяжким. Одно в нем несомненно: известное опытом изученной утробной жизни младенца уходит в неизвестное, а может быть даже в ничто, – потому что какие у него доказательства, что после конца его утробного существования будет еще что-то, а не просто черная пустота, какие доказательства, что он действительно должен родиться для новой жизни, а не только умереть для старой утробной. И если бы было в действительности какое-то и коллективное сознание утробных младенцев, то они воспринимали бы рождение одного из них лишь как уход от общей жизни, как выбывание, т. е. как смерть. Для утробной жизни родившийся умер, в ней его больше нет, она понесла утрату. О дальнейшем можно только строить предположения, может быть он существует в каких-то иных формах бытия, а может быть его рождение увело его в полное небытие.

И можно себе представить некую нравственную бухгалтерию этого утробного мира, в которой будут подытожены обе страницы бухгалтерской книги, и будет по этому итогу ясно: страданий было много, гибель была мучительной, зачем это было, – неизвестно, а может быть и вообще ни зачем. И нет никакого оправдания этой муке, нет никакого смысла в ней, она сама в себе и собой исчерпывается. Более того, можно себе представить и нечто подобное сознание Ивана Карамазова, который возвращает почтительнейше свой билет Богу, не желая принять предполагаемого блаженства земной жизни ценою муки рождения в нее.

Как апостол Павел сказал: «сеется тело душевное, восстает тело духовное», так тут можно перефразировать его и сказать: «сеется тело телесное, восстает тело душевное», в такую же неизвестность, в такое же как бы небытие, через подобные же теснины рождения – смерти. Разница только в том, что тут мы допускаем возможность сознания, которого на самом деле в утробном мире нет, а потому нет и чувства зла и страдания. Тело душевно претерпевает рождение, смерть, не сознавая этого, а потому не спрашивает, не ощущает никаких конфликтов, никакой трагедии, но ведь по существу она та же.

Мы же, рожденные, или, что то же, умершие для утробной жизни, покинувшие ее, с высоты этой новой открывшейся ступени бытия, из глубин нашего душевного тела, мы иначе расцениваем наше рождение, оно перестает нам казаться смертью для утробной жизни, мы его воспринимаем лишь как рождение в жизнь земную. Не тут мы ищем узла всех проклятых вопросов. Для нашего личного существования мы не знаем ни зла, ни страдания в период предшествовавший рождению. Этот период только подготовил нас, только вскормил, только дал нам возможность начала.

И вот мы на земле. Мы начали земную жизнь. Нравственная бухгалтерия не в фантазии только, не в допущении, а действительно заводит новую бухгалтерскую книгу и начинает вносить в нее приходы и расходы нашего земного существования. Медленно и случайно заполняется в первые годы страница расходов: мелкие обиды, неисполненные капризы, невнимание любимых, детские болезни, страшные сны. А страница прихода огромна: в ней постепенно вмещается весь Божий мир с его звуками и красками, все простые и прозрачные радости детства. И только постепенно расход начинает обгонять страницу прихода. Начинает расти чувство несправедливости, царящей в мире, выпирает земное уродство, убожество, собственное бессилие, постепенное крушение надежд. Сознание становится огромным. В него включается постепенно все. Оно знает, что Сократа отравили, и нет этому оправдания, оно знает слезинку ребенка, оно мечется и изнемогает под этим страшным знанием, оно начинает пытаться создать свою собственную Теодицею, оправдать Бога, а если это не удается, то в ужасе и отчаянии и в ненависти вопит: нет Бога. Именно в ненависти к тому, что объявляет несуществующим. Есть такое трагическое безбожие, безбожие лично неудавшейся Теодицеи, но это не только безбожие, это и безмирие, это и бессмыслие. Все теряет границы, ничего не оправдано, душа спускается в ночь.

И тут, когда она вообще потеряла себя, когда она не видит никакого выхода, приходит к ней самое страшное, что есть: это смерть. Из этого мучительного, ничем неоправдываемого мира, где может быть только и есть ценного, что скупо отпущенное нам человеческое тепло, человеческая нежность к нашим любимым, чувство сострадания к ним, жертвенной любви к ним, где одиночество и ночь только и преодолевается этим человеческим теплом, этим трогательным и жалким согреванием друг друга, – из этого мира вдруг вырываются наши любимые, проходят через всю муку умирания, через физическое страдание смертельной болезни, через испытание душевной оставленности, – и уходят... Куда? В вечную жизнь? В ничто?

И мы стоим около их смертного ложа, и ничем не можем помочь, не можем принять на себя их страдания, наше человеческое тепло им не нужно, не утешает их. Они знали страдание, они знали восторг, они мыслили, любили, – и потом, – вот, их нет. Нигде, нигде, на всем земном шаре их нет. О, Господи, не все ли равно перед этим самым последним и страшным, как они умирали, – была ли это длительная и медленная болезнь, или им поднесли чашу яда, или их растерзали собаки, или они попали под автомобиль. Перед тем, что они умерли, что их нет, совершенно стираются подробности того, каким обрати это случилось. И душа вместе с Иваном Карамазовым соблазняется желанием вернуть свой билет на вход в Царствие небесное не только от того, что видит несправедливость и ужас какой-то особенно трагической смерти, какого-то исключительного случая умирания, а потому что есть вообще смерть, что человек тленен, что был он, и нет его, нету его нежности, его человеческого тепла, его любви, и наша нежность, и наше тепло, и наша любовь сиротеет, изнывает в своей ненужности, в своей бессмыслице. Вот эту бессмыслицу нежности душа никак не может простить. И начинает искать оправдания Бога, потому что, не поняв его, не найдя оправдания ему, она жить не может. И не звучит ли чем-то особенно страшным и непонятным для нас последняя глава книги Иова, когда его тяжба с Богом окончена, он опять получает и здоровье, и волов, и верблюдов, и новых детей, семерых сыновей и трех дочерей. Как могли эти семь сыновей и три дочери, и даже тысячи сыновей и дочерей, заменить хотя бы одного отнятого, одного исчезнувшего. Ведь какие бы они ни были, главное то, что они – другие. А ушедший никогда во веки веков не повторим на земле. Да и кроме того, горе от его смерти не от того только горе, что меня она обездолила, а от того, что его жизнь прекратилась, что он не видит солнца, что его нет на земле. Я страдаю столько же о своей потере, сколько, даже безмерно больше, о нем, и за него, столько же страдаю, сколько и сострадаю.

И когда 1-й философ говорит, что Бог может сделать бывшее небывшим, я думаю, – а моя человеческая память на что, самое благородное, самое человеческое, самое Богоподобное в человеке, – моя память, как она согласится забыть, стереть, уничтожить? Более того, ведь она себя этим страданием не только изранила, она себя и безмерно обогатила – куда она это богатство денет, как она освободится от него? Как я смогу остаться личностью, смогу воспринять радость этого Божественного могущества, эту победу Божественного Абсурда над моим ничтожным разумом? Никакая исступленная вера в абсурд меня не спасет, так же, как не спасет никакой разумный баланс зла и добра, свободы и необходимости Божественности и мэонического начала.

Просто и точно говорю. В пределе этих трех измерений нашей душевной жизни, в пределе земного бытия, нет ответа, и нет правды, и нет ни Божественной, ни человеческой справедливости. Никакими бальзамами не залечить ран кровоточащего сердца, они просто оскорбительны, все эти бальзамы. Воспринимаю жизнь, как нож, который меня режет, как яд, который меня отравляет, как путь Иова, отданного Богом диаволу до срока, – и все диаволу позволено, лишь бы он не трогал его души.

И тут вспоминаются слова Иеремии: «А ты просишь себе великого. Не проси. Ибо вот я наведу бедствие на всякую плоть, говорит Господь, а тебе вместо добычи оставлю душу твою, во всех местах куда ни пойдешь». Зачем? Чтобы было кому нести на себе, сознавать, бедствия, обрушившиеся на всякую плоть, потому что без этой неповрежденной души и бедствия не были бы бедствиями, потому что никто бы их и не сознавал.

Таков закон этого посеянного тела душевного. И в него упирается, им обрывается вся правда мира. И пусть сейчас в каком-то безумном и ребяческом легкомыслии материалисты объявляют все роковые вопросы уничтоженными, – перед ним остается только одно, – сегодня человек все разрешил, всему нашел правильный и справедливых исход, а завтра его раздавит автомобиль, или он отравится тухлой рыбой, – и от всей его справедливости, и от всей его гармонии ничего не останется, холмик на кладбище или горсть пепла в крематории. Очень нужна тогда ему вся его справедливость. Смерть одарит его близких только одним этим нерешаемым вопросом: сама собою. И он уничтожит ответы на все другие вопросы, и упрет человеческое сознание в неутоляемое отчаяние бессмыслицы, – и тогда он отвержется не только от Бога, но и от мира, и от себя, и от всего, и станет ничем.

Итак ответа нет. Задача великого математика объявляется нерешаемой. Под крышей нашего низкого, дымного, облачного неба все обречено на бессмыслицу... если... Если думать, что смерть есть смерть.

Тут эвклидов ум ничего разрешить не может, только вера способна дать нам ответ, но не вера в то, что Бог сможет бывшее сделать небывшим, не вера, которая в отчаянии толкается о гробовую крышку нашего земного неба, а только вера, упраздняющая смерть.

«Сеется тело душевное, восстает тело духовное» – где восстает? Каким рождением призывается к бытию?

Представляется мне эта вещественная вселенная огромной утробой, вынашивающей, питающей и ростящей нас, не родившихся еще для вечности младенцев. В муках и страданиях, в остроте чувства несправедливости, зла и страдания, в полной духовной слепоте, в полном неведении часа рождения, а может быть не рождения, но действительно вечной смерти, протекают долгие годы нашего земного существования. И сильнее всего зла, мучительнее всех страданий сознание того, что мы тленны, что никуда не уйдем мы от необходимости умереть. Близкие уходят. Нету их. Мы сиротеем. Мы сами готовимся к великому исходу. Нам страшно. Мы чувствуем наше земное тело, мы чувствуем, как оно стареет, – и не стареет ли с ним и душа? – мы знаем, что оно истлеет, мы знаем, как узок и тесен будет гроб, как покроет нас черная холодная земля. И мы верим. И вот по силе этой нашей веры мы чувствуем, как смерть перестает быть смертью, как она становится рождением в вечность, как муки земные становятся муками нашего рождения. Иногда мы так чувствуем приближение к нам часа этого благодатного рождения, что и мукам готовы сказать: «Усильтесь, испепелите меня, будьте невыносимыми, скорыми, беспощадными, потому что духовное тело хочет восстать, потому что я хочу родиться в вечность, потому что мне в этой поднебесной утробе уже тесно, потому что я хочу исполнить назначенное, потому что я хочу домой, к Отцу, – и все готова отдать, и любыми муками заплатить за этот Отчий дом моей вечности».

Я не только к Отцу хочу в вечность, я хочу нагнать моих любимых братьев и детей, которые уже родились в смерть, т. е. в вечность, я хочу вечного и неомраченного свидания с ними. И если это свидание будет, – а я знаю, что оно будет, – то все остальное не так уж и важно. Бухгалтерская книга жизни будет подытоживаться не здесь, когда она еще не вся заполнена, а там. И в расходе будут стоять только две статьи: два рождения, или, вернее, две смерти человека, а в приходе будет одно слово: «вечность».

И странно, если так почувствовать, то и последняя глава книги Иова начинает светиться совсем иным смыслом. Никаких новых сыновей и детей не было у него, и ничего не было восстановлено у него здесь на земле, тут повествуется о том, как после великих мук неумаляемой и неуничтожаемой диаволом его души, – мук смерти-рождения, он, наконец, родился в вечность, и в Отчем доме встретил своих, прежде него в вечность родившихся детей, и обрадовался, что смерть их оказалась не смертью, а рождением, и обрадовался, что и сам он, наконец, родился для вечности. В его земной жизни все было тайной, и эта тайна казалась торжествующей бессмыслицей. В его вечной жизни уповаемое стало явным, данным, окончательным, – вера упразднилась, потому что он увидел все не в гадание и не по воле отчаяния, а лицом к лицу.

Пророк нам говорит: «Смерть, где твое жало?» А в Пасхальных песнопениях поется: «Смертью смерть поправ». И вот две тысячи лет прошло с Воскресения Христова, а люди по-прежнему умирают. Значит у смерти жало осталось, и смертью смерть не попрана. С точки зрения нашего этого земного существования, с точки зрения наших мук и страданий это так. Близкие наши умерли и умрут, мы сами с каждым днем приближаемся к смерти, жало ее разит нас, смерть для нас неизбежна.

Но вера наша не только заставляет мечтать о том, что смерть на самом деле есть рождение, вера нам показывает, как это рождение осуществляется, как тело душевное восстает телом духовным, как Сын Божий возвращается в Отчий Дом, как из временною своего и уничиженного состояния Он великим рождением Голгофских мук рождается в вечность. И не только Он Сын Божий и Сын Давидов, но и в нем все воспринятое им человечество рождается в вечность, предопределяется к вечности. Смерть лишается своего жала, потому что она из смерти становится Рождением, и все наши человеческие муки, все зло и все страдание, все это гвозди Голгофского креста, все это муки рождения, открывающие нам нашу вечную небесную родину.

В этом смысле Теодицея веры проста. Она исчерпывается словами Символа: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века». Чаю воскресения уже родившихся для вечности любимых, чаю собственного рождения в вечность, чаю рождения в вечность всего человечества, всех умерших и еще несуществующих людей, – и готов любой ценой земных мук моего земного тела и на земле пребывающей моей души заплатить за эту вечную жизнь, принимаю все муки рождения, и ликую, что предо мной эта неизбежность: в муках, в страдании, в скорби, – как угодно, – родиться для вечности, войти в Отчий дом, и пребывать в нем вместе со всеми, кто уже пришел или еще пройдет через эти муки рождения, Теодипея проста: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века». И этим измеряю жизнь века сего.

ПОД ЗНАКОМ ГИБЕЛИ

Не буду повторять в тысячный раз характеристику нашего времени. Всякому, кто не слеп, очевидна его гибельность, всякий, кто не глух, слышит подземные раскаты приближающегося землетрясения. Но есть в нашей эпохе одна черта, утверждение которой может показаться парадоксальным, до такой степени на первый взгляд все в ней говорит об обратном. Парадокс этот заключается в том, что наша безбожная, – а не только нехристианская – эпоха, наше материалистическое, нигилистическое время вместе с тем оказывается временем как бы по преимуществу христианским, как бы призванным раскрыть и утвердить христианскую тайну в мире. И, точнее, – тайну христианского Апокалипсиса. Этот парадокс подтверждается не развитием каких-либо христианских учений, не наличием крупных богословов в различных исповеданиях, не развитием экуменического движения или успехами миссионерской работы, – а самой сущностью нашей эпохи, ее гибельностью, ее какой-то обнаженностью.

Какими идеалистическими кажутся нам прошлые века истории. Как прочна и неприкосновенна была в них жизнь – жизненный уклад, границы государств, экономический строй, образ правленья, образ мышленья, стройность философских систем, темп жизни, прочность профессий, налаженность семей, святость частной собственности, мощь церковных организаций и т. д. Гибель, смерть, призрачность жизни, хрупкость быта, – разве это было понятно людям последних веков? В человеческих сердцах, в народах, во всем мире царствовала полнокровная и румяная языческая жизнь. Чего же дивиться, что эта языческая жизнь проникала зачастую, – то в грубой, то утонченнейшей форме, – и в христианское сознание. Она была госпожой.

И одинокими пророчествами, каким-то эхом вечности звучат в этом прочном временном голоса отдельных людей, как Достоевский и Толстой в России, и такие же единицы на Западе.

Трехмерное пространство казалось ненарушимым. Законы природы преграждали все пути чудесам. Прогресс и эволюция медленно катили свой воз в гору, к общедоступному счастью, к точно вымеренной справедливости, к трезвому и расчетливому братству человечества.

Но вот в наших домах зашатались и упали стены, а за ними оказались не привычные улицы привычных городов, но какой-то необъятный пустырь, по которому разгуливают все ветры Вселенной. Жизнь оказалась короткой, непрочной и не очень дорого стоящей. Границы государств покоробились и сместились. Законы рухнули. На человеческую душу нахлынул первобытный хаос. Вместо крепкой, нормальной, самоуверенной жизни в нашу судьбу ворвалась смерть.

Смерть сделала нас дальнозорче и прозорливее. Смерть стерла все узоры причудливых рисунков жизни и заменила их простым, точным и единственным рисунком креста. Человечество, просыпаясь и оглядываясь, с удивлением и недоумением увидело, что оно находится на Голгофе. И Голгофа постепенно становится единственным местом, на котором может быть человеческая душа. Все остальное или обличено, или обличается. Все остальное просто как-то не достаточно серьезно, не питательно, не реально, призрачно.

Эпоха, когда человечество стоит у подножия креста, эпоха, когда человечество дышит страданием, когда в каждой человеческой душе образ Божии унижен, заушен, оплеван и распят, – это ли не по преимуществу христианская эпоха? Есть времена, когда можно быть глухим и слепым. Сейчас человек не может не видеть и не слышать.

Бедное язычество чувствует, как сгорают его рукотворные идолы, оно напрягает последние силы, воздвигает новых божков. Но никто не хочет обманываться их призрачной мощью. И нет ли в этом возрождаемом явно язычестве еще одного доказательства того, что наше время по существу своему пропитано духом христианства? Когда, несмотря на христианское обличье, мир был полон языческих чувств, настроений, верований, язычество не проявляло себя, оно довольствовалось внутренней победой над христианством и прятало свои знамена и лозунги. Теперь же, когда вопреки даже воле объязыченных душ, все заставляет их взглянуть в глаза христианской вечности, увидеть совершаемый Апокалипсис, – язычество сбрасывает личину, язычество заверяет, что оно не умирало на всем протяжении христианской истории, язычество объявляет открытый бой христианству.

Так вещи становятся на места. Кончился сон, в котором все было обманно и противоестественно. Наступает трезвое утро. Кто знает, – быть может последнее утро в истории человечества, и кто сейчас не проснется, тому уж не будет времени просыпаться.

Мучительное, пытающее, блаженное, освобождающее утро. В его свете ясно виден вознесенный над миром крест. Человек распинается на кресте. Это ли не христианская эпоха?

Иллюзии сгорают. Сгорают языческие боги. Как мал перечень того, что остается. Остается Бог, жизнь, смерть любовь и простая, честная правда. Все остальное сгорает. И как часто этот пожар пронзает своим огнем самые недра нашего существа, выжигая вросшие в них языческие навыки и верования, как часто это происходит там, где этого всего труднее ждать.

В прочном языческом мире вчерашнего дня и христианское сознание испытывало на себе огромное влияние всей окружающей языческой атмосферы. Веками тянулся медленный процесс угашения огня, окостенения духа, оплотнения порывов. Крепкий, плотяной, полуязыческий быт внедрялся в христианскую церковь, ритуал являлся мертвым регистром давно забытых порывов. И основной вопрос тут не только во внешних вещах. Основной вопрос в гораздо более тонких и глубоких соблазнах, которые насквозь пронзили христианское сознание, врезались в самый центр христианства, разложили его человеческую сердцевину.

Мне хочется привести один самый поражающий пример. Я буду говорить о монашестве, области как будто наименее доступной для языческих влияний, наиболее замкнутой, наиболее сильно живущей традициями самых напряженно-христианских веков

Для моей мысли совсем не важно упоминать о фактах полного языческого извращения, которое можно было наблюдать в монашестве, а о том, что зачастую истинный смысл его был подменен самым неприкрашенным и открытым служением миру сему. Часто или не часто это случалось, – не важно. Добросовестному и любящему взору ясно, что не этими извращениями определялось монашество. Даже тот факт, что подымался вопрос о введении в монашеские обеты четвертого обета, – зарока не пить, – может быть и является знамением упадочного времени, но по существу не характеризует основного русла монашеской жизни.

Мне хочется говорить о каких-то самых существенных, внутренне-доброкачественных установках, которые мне представляются страшными именно в виду своей доброкачественности, искренности, в виду того, что они требовали жертвенности, подвига, аскетического напряжения.

Существует обычный довод, когда отвергают возможность активного монашества в православии. Говорят, что оно по существу своему искони было не активно, а созерцательно. Мне думается, что это не верно, во всяком случае, не верно в применении к последним векам его существования. И главное не верно такое двухчленное деление монашества на активное и созерцательное. В него не входит то, что было самым распространенным, самым обычным и принятым в русском монашестве. Мне кажется, правильнее было бы говорить о трехчленном делении.

Всегда существовало монашество отрешенное, созерцательное. По его путям идут немногие единицы. Может быть только в редкие эпохи огромного напряжения оно может определять собою целые течения, течения пустынножителей, столпников, молчальников.

Напряжение проходит, огонь гаснет – и этим путем идут единицы, особо к нему призванные.

Существует и монашество активное, обращенное к миру. У нас в последние века было чрезвычайно мало его представителей. Мне кажется, что было бы неправильным определять его, как некую погруженность в стихию мира, как некую христианскую суету. Может быть в таком обращенном к миру монашестве особенно сильно ощущается то, что мир во зле лежит. Какой мир лежит во зле? Богом созданный, который так возлюбил Бог, что отдал Сына Своего Единородного за грехи его на смертную муку. И монашество обращается к миру, потому что любит этот образ Божий мира, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности. Как в созерцательном монашестве, так и в этом центральна установка на вечность, преодоление временного, Богообщение, – или непосредственное, или через подлинное человеко- и миро-общение. И то, и другое монашество только тогда достигает подлинного своего развития, подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис, на эсхатологию, на грядущее Царство Христово, когда может не только свою пустыню и пещеру, но и свой странноприимный дом, школу, библиотеку, больницу, – весь мир, в котором подвизается, – ощущать, как храм, когда не боится вечно твердить молитву первых христиан: «Ей, гряди, Господи Иисусе».

Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к служению, к жертве. Монах отдает себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, крова, благополучия, от устроения собственной души, от всякого «образа жизни».

И в этом раскрывается подлинный и глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что в нем человек отказывается только от накопления материальных богатств, от сребролюбия, от своей частной собственности. Это само собою разумеется, но этого не достаточно. Он отрекается от стяжания – стягивания своего духовного мира, в единое целое, он не хочет стяжать своего «я». И чем выше он, тем более до конца он оказывается слугою всякого, – и на службе не только его имущество, не только мускулы его рук и ног, не только думающая голова, – его дух, его святая святых, его молитва, – весь он до конца отдан на службу, весь он до конца хочет быть орудием в руке Божией.

Идолы падают, сгорают. Не только грубые и легко обличаемые идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, нет, – тончайшие, изысканнейшие идолы, культ моей семьи, моего искусства, моего творчества, моего пути, моего благолепного образа жизни – все обличено. Ничего своего. Сам человек, «как трава, дни его, как цвет сельный».

И тогда ничего не остается, кроме любви, и тогда одно желание: Ей, гряди, Господи Иисусе.

Я уже упомянула, что на фундаменте таких апокалиптических, или шире – общехристианских настроений могут вырастать оба типа монашества. Но я также говорила, что не они характеризуют монашество последних веков. То, что было в последние века, и что может быть не окончательно ушло, – это как бы промежуточный тип. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека высокими стенами монастыря, но он не доводит его до пустыни, до пещеры, до одинокого стояния перед Богом. В нем человек не сир, не опустошен и наг, а в прочном кольце братии своих, в прочном противостоянии миру, под защитой, за оградой.

Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире, – это семья. Да и в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят на выбор два пути, – семья и монашество, – один как бы заменяет другой.

Мне кажется, что по существу это совершенно не верно: монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает из природных, подземных корней материального мира. Но фактически, если говорить о монашестве этого последнего типа, то параллель между ним и семьей действительно существует. И в этом, что эта параллель действительно существует, играет роль одно из самых основных свойств монашеских обетов, правда, воспринимаемое в некотором искажении. Это обет целомудрия. Он приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной несовместимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.

Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, – это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное «я» и свое семейно-коллективное «мы», – противополагая их всякому внешнему «они».

И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают все другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроение своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникает грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее, и берегут от всяких посягательств, как святыню. Человек начинает отдавать все силы, чтобы обеспечить ей материальное благополучие, нравственную чистоту, чтобы поддержать в ней дух братского единства. Он много физически трудится для этой монашеской своей семьи, он отказывается от личных благ во имя общего, во имя своего общежительного устава, он приносит жертвы.

На первый взгляд тут все очень хорошо, даже прекрасно.

Ведь инок значит иной, – а в таком случае он обязан осуществить это иное в отделении себя от всего мира и в единении с такими же людьми, с иноками. Высокие стены и замки оправданы. Оправдана святость и недоступность монашеского очага, – параллельно святости и недоступности семейного очага.

Да и не только на первый взгляд это все прекрасно, – бывают эпохи, длящиеся века, когда и по существу не может быть иного монашества иначе, как у ничтожного, ничего не определяющего количества монахов, имеющих к другому монашеству какое-то особое личное призвание. И в такие эпохи отшельники уходят из монастырей в пустыни, а люди, видящие свое призвание в отдаче себя на служение миру, всего чаще и не постригаются, а образуют странные облики юродивых и блаженных, ничего не берегущих, не строящих своей жизни, являющихся, по слову апостола, сором для мира, не имеющих склонности ни к каким стяжаниям.

Кто знает, не они ли по преимуществу иноки, т. е. иные по сравнению со всеми живущими едиными мирскими законами, – охранять, копить, беречь?

Но об этом не приходится задумываться, когда мир благополучен, юродствуют единицы, и единицы чувствуют апокалиптические знаки и человеческой истории. Когда мир благополучен, законно и оправдано именно такое традиционное бережение монашеского очага. С одной стороны, в этом есть элемент, пусть тончайший, еле заметный, языческого влияния, от которого почти никакая душа не свободна, а с другой стороны, это есть и бережение себя от языческих влияний, от прелести мира сего. В монастыре эти прелести тоньше, облагороженнее, благолепнее.

Это если говорить о прошлом. Ну, а когда само время учит нас вечной правде свершаемого Апокалипсиса, когда время, наперекор безбожным душам, которыми полон мир, само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нету путей, и нету устроений в мире, – можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху принять обычное, традиционное двухвековое монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.

И как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской отгороженной от мира семьи, на светлый монастырь, – все же рука подымается.

Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.

Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, умалитесь, – и как бы вы ни умалялись, как бы ни опустошались, – разве это сравнится с умалением, с самоуничижением Христа, – даже не на Голгофе, не на позорном кресте, а в Вифлеемских яслях, когда ангелы пели вокруг и мир был полон благоволения.

Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: «Готово мое сердце, готово».

Бывают времена, когда все сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.

Но наше время, – оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разоряет и разрушает все прочное, все устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не «образа» жизни, а «безобразия», юродского безобразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли.

И сейчас нам даруется не христианство, погруженное в стихию мира сего, а крест его, огонь его, самоотречение и самоотдача, эсхатология христианская.

И не надо думать, что все сказанное относится исключительно к монашеству, Я говорила о нем, чтобы ярче выявить мою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в его целом. Она проста и ясна.

Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Все сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.

Это так, – для каждого – для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.

И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, – «да отвергается себя, и возьмет крест свой и идет».

ПРОЗРЕНИЕ В ВОЙНЕ

Мы, люди, все без исключения тяжеловесны. Будто в стакане разболтали воду с песком. Пока есть движение воды, песок тоже носится по стакану. Затихнет вода, – песок осядет на дно. Многое в нашей жизни тревожит эту тяжеловесность и косность. Тревожит борьба за материальное существование: даже такое недостойное слово, как слово «устроиться», требует от нас напряжений и производит бурю в стакане воды. В молодости сама эта молодость тянет нас, будоражит и смущает. Личные неудачи и срывы, различные разочарования, крушения надежд, – все это не дает осесть нам и успокоиться. Есть и более серьезные вещи: настоящее горе, безвозвратные утраты, больше всего смерть любимых, – это все то, что на какие-то сроки уничтожает нашу тяжесть, даже вообще нашу весомость, что вдруг властно и повелительно уводит нас из этого мира с его законами в мир иной, законы которого нам не ведомы. Для того, чтобы убедиться в разнице этих законов, достаточно побывать на похоронах какого-нибудь мало знакомого человека. Его окружают люди, – все смертные и знающие, что такое смерть. Но несмотря на то, что она одинаково для всех неизбежна, они делятся на два мира. Одни сдержанно сочувственны, корректны и будничны, – какое, мол несчастье, кто мог думать, я его недавно видал, да как это случилось, а кто лечил и т. д., чужие – одним словом. Другие, – тут вопрос не в несчастии даже, а в том, что вдруг открылись какие-то ворота в вечность, что вся природная жизнь затрепетала и рассыпалась, что законы вчерашнего дня отменились, увяли желанья, смысл стал бессмыслицей, и иной, непонятный Смысл вырастил за спиной крылья. Действительно солнце померкло, и все покойники встали из гробов и разодралась церковная катапитасма. Это так коснулась тайна смерти сердца любящих и близких. В черный зев свежей могилы летит все, надежды, планы, привычки, расчеты, – а главное, смысл, смысл всей жизни. Если есть это, то все надо пересмотреть, все откинуть, все увидеть в тленности и лжи.

Это называется «посетил Господь». Чем? Горем? Больше, чем горем, – вдруг открыл истинную сущность вещей, – и увидали мы, с одной стороны, мертвый скелет живого, мертвый костяк, облеченный плотью, мертвенную землю и мертвенное небо, мертвенность всего творения, а с другой стороны, одновременно с этим увидали мы животворящий, огненный, все пронизывающий и все попаляющий, и утешительный Дух.

Потом время, – говорят, – целитель, – а не вернее ли «умертвитель», – медленно сглаживает все. Душа опять слепнет. Опять ворота вечности закрыты. Перед нами забота, труд, будни, – песок осел на дно. И мы опять живем радостью от малых успехов, огорчением от малых неудач, мы опять начинаем верить, что нет ничего прочнее нашего мира с его тремя измерениями, что достигнуто, то достигнуто, что накоплено, пригодится в старости, все ясно, все как на ладони и все чуточку скучновато, разве что ходить по именинам, или в кинематограф, или перемывать косточки ближнего.

Тяжеловесна человеческая падшая, пронизанная грехом и его последствиями природа.

Если мы постараемся понять, что происходит с человеческой душой в минуты страшных катастроф, потерь, – а может быть иногда и в минуты творческого преображения мира, мы сможем дать этим явлениям лишь одно объяснение. Ворота в вечность открываются нам путем личного нашего апокалипсиса, личная эсхатология уничтожает время, в котором мы привыкли жить, и пространство, которым мы привыкли все мерить. И человек может каким-то приятием этих иных законов удержать себя в вечности. Совершенно не неизбежно вновь ниспадать в будни и в мирное устроение будничных дел, пусть они идут своим чередом, – сквозь них может просвечивать вечность, если человек не испугается, не убежит сам от себя, не откажется от своей страшной, не только человеческой, но и Богочеловеческой судьбы. Т. е. от своей личной Голгофы, от своего личного крестоношения, вольной волею принятого.

Перед каждым человеком всегда стоит эта необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное, – и это твердое и несомненное есть крест.

И думается мне: кто хоть раз почувствовал себя в этой вечности, кто хоть раз понял по какому пути он идет, кто увидал Шествующего перед ним хоть раз, тому трудно свернуть с этого пути, тому покажутся все уюты непрочными, все богатства неценными, все спутники ненужными, если среди них не увидит он единого Спутника, несущего крест.

Проще сказать, – скучной, никчемной, бессмысленной покажется человеку вся жизнь его, не пронзенная пламенем вечности.

***

Таковы возможности в жизни каждого человека. И они же открываются нам в жизни целых народов, даже всего человечества, – в течение истории.

Человеческая история также поставлена перед выбором: или торжество экономического и политического будничного устройства, мещанского благополучия, трехмерного пространства и вытянутого в прямую ниточку времен или же приятие вечности, крылатость, осуществление здесь того, что задумано там.

Тяжеловесна человеческая история, тяжеловесна плоть человечества. И вместе с тем этой своей тяжеловесностью не исчерпывается. Сейчас в наших личных жизнях мы знаем, что солнце может померкнуть. Две тысячи лет тому назад померкло солнце всего человечества, и мертвецы покинули свои могилы, и наступила тьма, и перед глазами всего народа разорвалась сверху до низу церковная завеса. То, что пронзает каждую отдельную душу в течение ее земного пути, пронзило некогда все человечество в целом. На кресте пересеклось время и вечность, история наша на какое-то мгновение соединилась с тем, что за нею. Сын Божий вознес свою человеческую плоть на крест.

И дальнейшая человеческая история могла пойти двумя путями: или раз на всегда пронзенная крестом, раз на всегда узревшая вечность, раз на всегда ослепшая к временному, она могла стать подлинной христианской историей, то есть в сущности своей эсхатологией, исходом, прорывом, вечною жаждою духа, крылатой богочеловеческой. Или же она могла вновь ниспасть, забыть, как открываются ворота в вечность, даже забыть о самой вечности мерить и взвешивать, радоваться малым национальным успехам и огорчаться малыми национальными неудачами. Ставить себе только материальные цели, в конечном итоге провозгласить, что материя господствует над духом, – в любой форме такого утверждения, – то ли, что бытие определяет сознание, как в марксизме, то ли, что кровь сообщает права или лишает прав, как у Гитлера, то ли, что человеческая свободная душа должна быть в рабстве у государства.

Нет сомнения, что послеголгофская история вновь пала. Более того, что она падала в каждом веке своего существования, в каждом народе, в каждой исторической теории. Песок осаждался на дно. Большинство не только смирялось с этим, но даже убеждалось, что так оно и быть должно, иначе быть не может. Солнце воскресения отодвигалось в века. Человечество чувствовало себя не в пол- дневном его свете, а в некоей вечерней заре. Небо становилось все темнее и темнее. Потом уж ни отблеска, ни отсвета.

И тогда пришли те, кто утверждал, что его и не было, этого солнца воскресения.

Сейчас в мире действуют силы активного материализма, принципиальной тяжеловесности.

Но на протяжении этих двух тысячелетий бывали и прозрения, по разному выраженные и разными причинами обусловленные. Хилиастическая идея наступления тысячелетнего царства праведников, ожидание конца света у первых христиан, ожидание конца света в тысячном году и еще, и еще, в России у старообрядцев при Петре, – несмотря на разные эпохи, на разные характеры народов, где эти чаяния возникали, – в них было много общего, – и главное, – это уверенность в том, что нам данный, плотяной мир не исчерпывает собою всей реальности, что за ним начинается нечто иное, управляемое иными законами, что царство Кесаря должно будет уступить свое место Царству Божьему, что время исчезнет в вечности, что тяжелые ворота распахнутся и примут все человечество, и что для этого вожделенного часа и существовала вся история, для него наше человеческое творчество, им будет оправдано наше страдание, им святится наша борьба. Будет час, и от края земли и до края блеснет молния и на облаке приидет Сын Человеческий во всей славе своей судить живых и мертвых.

Мне необходимо тут сделать небольшое отступление, чтобы избежать недоразумений. Я знаю, что голодному нужен хлеб, а усталому – отдых. Я знаю, что нет ничего лицемернее, чем отказ от борьбы за сносное материальное существование обездоленных под предлогом, что перед вечностью их материальные беды ничего не значат. Я думаю, что человек может отказываться от любых из своих прав, но абсолютно не смеет отказываться от прав своего ближнего. Кроме того, я помню, что в самом эсхатологическом тексте Евангелия, в том месте, которое называется даже Малым Апокалипсисом, упоминает Христос именно о тех добродетелях и пороках, которые связаны с материальным служением ближнему. В этом смысле социальные задания христианина не могут вызывать никакого сомнения.

Сомнение, и даже не сомнение, а самый страшный соблазн вызывает лишь полное отрицание духовных ценностей и утверждение материальных, как единственно-существующих. Мы видим сейчас, до каких страшных тупиков это привело все человечество. Я не буду останавливаться на подробных характеристиках. Скажу только, что мировой Смердяков заявил сейчас во всеуслышанье: «Если Бога нет, то все позволено». И на основании этого своего утверждения стал издавать законы, управлять государствами, вести войны, обращать в рабство малые народы, наводнять пространство эфира своей крикливой и лживой пропагандой. Смердяковщина на престоле, – вот имя того, что происходит. И в каком-то смысле его действия логичнее, чем действия тех нигилистов, о которых говорит Соловьев: «Нет бессмертия, а потому положим душу свою за други своя». Нет, если нет бессмертия, если мир, нас окружающий, действительно исчерпывает собою все, то, может быть, и нельзя из этого сделать никакого другого вывода, чем тот, который делается: это значит закон ненависти, борьбы всех против всех. Это значит, наконец, полное отрицание Голгофского креста, отрицание Воскресения, вражда против Сына Человеческого, который заставил человечество целых два тысячелетия жить обманом и иллюзией. В самом деле, сколько золотого времени потеряно, – можно было целых лишних две тысячи лет законно ненавидеть, законно грабить, законно истреблять иные народы и враждебные классы, а вместо этого все время приходилось действовать с оглядкой, вслушиваться в какие-то призрачные и туманные слова, ненавидеть вопреки закону, вопреки закону грабить, истреблять и насильничать. Как естественна и неизбежна ненависть современных владык мира к христианству. Христианин может черпать в этой ненависти своеобразное горькое удовлетворение.

Мне кажется нужным говорить не только о том, что происходит по ту сторону фронта или в России. Мне кажется, что всегда правильно и полезно, в первую очередь, судить собственные ошибки и недостатки или ошибки и недостатки тех, кому сочувствуешь. Горе тем, чьи недостатки в первую очередь обличены врагами, – враги делают из этого вывод, чтобы использовать их в своих целях, а не для того, чтобы исправить их по существу. Итак, мне кажется должным самым внимательным и беспощадным образом искать недостатки тех, к кому относишься с симпатией.

По эту сторону фронта многое меня пугает. Я везде ищу и нигде не нахожу ничего, что бы мне указывало на возможность какого-то прорыва от материальной жизни к вечности. Иногда попадается очень неопределенное выражение чрезвычайно общих и расплывчатых идеалистических чаяний, немного в стиле Достоевского: «сочувствие всему прекрасному и высокому», – но это достаточно туманно. Говорят, – мы защищаем правое дело, мы боремся за раскрепощение малых национальностей, или за Федеративное устройство Европы, или за демократию. – Все это вещи очень ценные, но этого мало. Проверьте себя. Представьте, что вы должны немедленно отдать свою жизнь за одну из таких целей борьбы. Постарайтесь представить себе реально смерть. И вы поймете, что ваша жизнь, как бы скромно вы не расценивали ее значения, – в каком-то последнем метафизическом смысле больше, чем малые национальности, или платные отпуска, или всеобщее избирательное право. И ваша жизнь больше, и ваша смерть больше. Проверьте себя таким образом, – и вы сразу увидите, что помимо (а не вопреки, конечно) этой реальной и земной борьбы вы отдаете свою жизнь и вечность за то, что с этой вечностью связано, вам нужны все эти раскрепощения и освобождения, потому что вы хотите, чтобы и в этом тяжеловесном и порабощенном мире царствовал свободный и творческий дух. Платные отпуска, федерация и т. д., – все это только средства, цель же связана с совершенно иной глубиной.

Так вот, как-то мучительно хочется чтобы по эту сторону фронта не останавливались на полпути, чтобы кто-то договорился до последних истин, чтобы эти истины зажгли души, чтобы именно они, громко и четко наименованные, стали подлинной, глубокой, религиозной целью современных событий.

А покуда этого нет, все представляется достаточно неопределенным и шатким. Нельзя осуществлять творческие задания в жизни, только отталкиваясь от творческих заданий своего противника. Идеологическая инициатива должны быть в руках того, кто хочет победить, и инициатива эта должна уметь облекаться в разные формы, – от простых и всем понятных лозунгов до последних истин религиозного прозренья.

Мне страшно, что я этого еще не чувствую нигде. Может быть, нет ничего удивительного, что люди, занимающиеся самым лаицизированным [от фр. laiciser – делать мирским, светским] из всех человеческих дел, – политикой, – не говорят нам о последних ценностях, за которые надо бороться. Это, так сказать, не входит в их профессиональные обязанности. Естественно, что торговка на базаре торгует, адвокат в суде защищает, военачальник ведет в атаку, политик учитывает взаимоотношение экономических, дипломатических и прочих сил, – христианин же проповедует христианский смысл событий, которые имеют и многие другие смыслы. И было бы плохо, если бы все взялись не за свои дела.

Но думаю, что такая точка зрения не верна, потому за фактически любое дело, – и маленькое, и большое, – можно делать и христиански, и антихристиански.

Но тут меня смущает даже другое. Меня смущает христианин, и смущает больше всех других участников мировой исторической трагедии.

До войны мы много раз слыхали о мощности и быстроте развития экуменического движения, – через перегородки исповедных различий, объединенные верой во Христа, люди признавали друг друга братьями и хотели действовать на основе взаимной братской любви. Боюсь я, что эта религиозная Лига Наций не выдержала испытания в той же степени, как и Лига Наций политическая. Я даже не хочу слишком настойчиво и сильно критиковать то, что происходит. Просто ясно, что нельзя не чувствовать полную неадекватность голоса этой мировой совести и бессовестного стремления поработить мир. И поэтому, как ни относиться к экуменическому движению, сейчас очевидно, что не ему быть носителем христианского идеала в современном конфликте: не тот у него голос, не тот пафос, не те крылья, которые для этого требуются.

Была опубликована энциклика римского папы, касающаяся современного положения мира. Вся она состоит из тщательно подобранных, человечески мудрых и благородных положений. Против нее почти нечего возражать. Дипломатическая тонкость и изысканность ее автора сумела ее сделать приемлемой для всех, – даже для людей далеких от религиозного миросозерцания. И если есть против нее возражения, то они идут не от человеческой мудрости, гуманности, не от того, что составляло душу и разум довоенной Европы, не от истории, а от того чувства конца и катастрофы, в котором мы живем. Если ее принять, то окажется, что божественные законы как-то чересчур совпадают с законами среднего европейского гуманистического либерализма, что мы не стоим над пропастью, что с адом и его населяющими силами можно вести борьбу хорошо выверенными дипломатическими трактатами. Трудно определить, что в ней неприемлемо. Может быть, всего точнее, – отсутствие огня, отсутствие прорыва в миры иные. Если сравнивать по уже выше мною данному образу, то эта энциклика похожа на доброго и сочувствующего знакомого на похоронах, а никак не на ближайшего родственника, ни на отца, которому в смерти сына открываются ворота в вечность, у которого все меняется, все старое сгорает, а новое, крылатое и духоносное разрывает его сердце каким-то последним блаженнейшим мучительством. Ничего не могу возразить против папской энциклики, кроме того, что она не очень была нужна. Дальше идет самое болезненное, самое чувствительное, самое любимое, родное. Православный человек сегодняшнего дня. Восточные иерархи проявляют довольно большую активность. Об этой активности газеты печатают на третьей странице. И может быть, так оно и правильно, – печатать на третьей странице: мы узнаем из газет, что они сочувствуют, союзникам и осуждают богоборческую немецкую власть. Они даже гораздо определеннее, чем замолкшие экуменисты или слишком хорошо дозированная папская энциклика. Но во всей этой определенности чувствуется только, что они по самым разнообразным причинам очень твердо выбрали, за кем идти, а вовсе не то, что они решили звать за собою, – будто им некуда и некого звать. В страшный сегодняшний час не они нам освещают ступени, ведущие в вечность. Но это, скажут мне, восток, давно отошедший от основного русла исторической жизни. Обратимся к нам.

Нам, русским, трудно. Может быть никогда история не создавала таких запутанных и противоречивых положений, как то, в котором находимся сейчас мы. Можно сказать, как бы что не оборачивалось, всегда, при всех обстоятельствах мимоходом ударяло нас по головам. Заметьте, как у нас сейчас заглохли политические разногласия, – это потому, что все мнения опровергнуты жизнью, одни выпущены восхищаться действиями своего заклятого врага, пацифисты славить войну, убежденные драчуны – не знать, за что воевать, интервенционалисты – отказываться от интервенции, а оборонцы – мечтать о ней. Но это все политика. Основная же трудность наша в области религиозной. Мы чувствуем религиозную катастрофу, нависшую над миром, но мы так долго воспринимали религию, как некую благородную национальную традицию, что сейчас у нас не хватает силы всю пронзить ее огнем.

А, между тем, так хочется верить, что именно из недр православного христианства, великомученнического, гонениями отрешенного от законов мира сего, очами тысяч и тысяч лучших своих детей взирающего в лицо смерти, плечами тысячи и тысячи своих слуг подымающего голгофский крест. Православное распятое христианство, – ждет своей Пасхи, ждет своего воскресения в силе и в духе.

***

И теперь последнее, – война.

Приемлем? Не приемлем? Война – подвиг? Война – организованное убийство? Воин – страстотерпец? Воин в древности отлучался от причастия? Есть войны справедливые, почти праведные? Все это вопросы, вопросы, которые показывают всю противоречивость в самой природе войны. С одной стороны, война – грех и несчастье и катастрофа, с другой стороны, в последовательном пацифизме есть что-то эгоистически-вегетарианское, от чего мутит душу.

Я думаю, что в понятии войны далеко недостаточно расчленены определения нападающей и защищающейся стороны. Этим понятиям дано место в начале конфликта с целью в конце войны использовать это дипломатически, политически и экономически. Но на самом деле настоящего морального и даже религиозного расчленения не произведено. Если разбойник нападает на дом, и живущий в нем защищается, то в дальнейшем, когда происходит суд независимо от того, удалось ли разбойнику его преступление или нет, или даже может быть защищающийся победил разбойника, – на скамье подсудимого все же будет разбойник. А не то, что разбойник действительно первый нападал, а потом все было смешано в общей драке и уж даже не так важно, кто начал, а важно, кто победил. Было бы правильно иметь два различных глагола для обозначения действий нападения и защиты. Говорить не Франция воюет и Германия воюет, а Германия воюет, нападая, а Франция воюет, защищая, и в этих причастиях должно быть все ударение, как в деле с разбойником нельзя сказать, что он и мирный житель начали драться, а можно сказать, что разбойник шел грабить, а мирный житель защищался от грабежа.

Думаю, что христианская совесть никогда не может руководствоваться мотивами разбойника, т. е. для нее никогда не приемлемо агрессивное участие в войне. Гораздо сложнее обстоит дело с вопросом претерпевания войны, пассивного в ней участия, войны защитительной. И тут я подхожу к главному, что определяет христианское отношение к войне. Сила не в ней, а в том, что за нею.

Есть в войне нечто, что в известном смысле может ее освятить, есть в войне нечто, что делает ее ступенью к преображению человеческой души. Война подобна грозе. После нее может быть на земле какой-то новый, почти райский воздух.

Есть в войне нечто, что заставляет не всех, но многих прислушиваться, – и вдруг среди рева пушек, стрекотания пулеметов, стонов раненых, – услышать иное, услышать далекую архангельскую предваряющую трубу.

Мы знаем, каковы бывают итоги больших войн: по существу они сравнивают потери победителей и побежденных, они обескровливают обе стороны. Статистика считает десятками и сотнями тысяч, если не миллионами, раненых и убитых, статистика говорит нам о невероятном материальном оскуднении, о миллиардах разорвавшихся в воздухе, пущенных на дно океана, сожженных, истребленных, изничтоженных. Есть еще, в известном смысле более страшное явление, не подлежащее учету никакой статистики, – это озверение народов, падение культурного уровня, гибель творческих возможностей, – разложение душ. Каждая война отбрасывает все человечество назад: в этом процессе играет роль как истребление самых молодых и творчески активных слоев населения, так и психическая деформация тех, кто остается живым и физически целым. В известном смысле можно утверждать парадокс, что всякая война, как бы она ни кончилась, самым фактом своего возникновения и фактом специфического своего влияния создает возможность, даже неизбежность следующей войны. Она воспитывает будущие кадры, желающие во что бы то ни стало воевать. Достаточно сказанного, чтобы знать, как относиться к войне. Тут не может быть двух мнений. Да к тому же это сказанное можно умножить тысячами и тысячами новых убедительных доводов против войны.

Так вот, утверждая истину всех этих доводов, я все же с полным убеждением говорю, что есть в войне нечто, являющееся как бы единственным шансом в современном положении человечества. Это не значит, что ее можно хотеть. Но, раз она уже разразилась, ее надо использовать. Я думаю, что сейчас, когда война совершенно стихийным порядком захватывает все новые народы, и трудно предвидеть, кто еще будет в нее втянут, вообще трудно что-либо предвидеть в области политической, дипломатической, экономической и даже в области чисто военной, – есть одна область, в которой и предугадывать нечего, – до того все ясно. Это область человеческого духа.

Более чем когда либо война требует от нас мобилизации абсолютно всех наших духовных сил и возможностей. И мы должны понимать, что значит мобилизация. Если солдат, будучи мобилизованным, должен оставить любимую семью, привычное дело, даже призвание, должен как бы выйти из времени, в котором он жил, и переключиться в какое-то иное время, если от солдата, мобилизуя его, отнимают все и требуют всего, то наша христианская мобилизованность должна предъявлять к человеку никак не меньшие требования. Христос и животворящий Дух Святой требуют сейчас всего человека. Разница с государственной мобилизацией только та, что государство мобилизует принудительно, наша же вера ждет добровольцев. И от того, будут ли эти добровольцы, а если будут, то каково будет их напряжение, и какова будет степень их жертвенности, – на мой взгляд, – зависит судьба человечества.

В самом деле, – война есть крыло смерти, осенившее мир, война есть для тысячи и тысячи людей открытые ворота в вечность, война есть крушение мещанского порядка, уюта и прочности. Война есть призыв, война есть прозренье.

И на этот призыв, на эту звучащую архангельскую трубу можно ответить двояко. Можно ответить, так как отвечают на смерть почтенные посетители панихид, как на нечто скорбное, но постороннее. Такой ответ обычен. Иногда он нас не поражает только потому, что мы как-то ко всему привыкли.

В самом деле, если вдуматься, не поразителен ли сейчас любой номер иллюстрированного журнала, где на одной странице изображено как в океане тонут матросы, – гибнут человеческие жизни, или же лежит мертвый солдат на снегу, замороженный, открытыми, стеклянными глазами смотрящий в небо, а на другой странице какая-то кинематографическая артистка улыбается, занимаясь физической культурой, холеная, хорошо вымытая, крашеная. Или изображена карикатура на парижских мидинеток, или еще что-либо из того, уже сейчас потонувшего мира. Эти сочетания невинны, потому что не поражают своей нелепостью редакторов и читателей, а вместе с тем циничны, я бы даже сказала, зловещи.

Довольно, довольно. Вот сейчас, в данную минуту, я знаю, что сотни людей, встретились с самым серьезным, с самой Серьезностью, – со смертью, я знаю, что тысячи и тысячи людей стоят на очереди. Я знаю, что матери ждут почтальонов и трепещут, когда письмо опаздывает на один день, я знаю, что жены и дети чувствуют в своих мирных жилищах дыхание войны.

И, наконец, я знаю, всем своим существом знаю, всей своей верой, всей силою духа, данной человеческой душе, что в эту минуту Бог посещает свой мир. И мир может принять это посещение, открыть свое сердце, – «готово сердце мое, готово», – и тогда мгновенно соединится наша временная и падшая жизнь с глубиною вечности, тогда наш человеческий крест станет подобием креста Богочеловеческого, тогда в самой нашей смертельной скорби увидим мы белые одежды ангела, который нам возвестит: Его, умершего, нет во гробе. Тогда человечество войдет в Пасхальную радость воскресения.

Или. Может быть даже не будет хуже, чем было, будет только так, как было. Еще раз, – который уже, – пали, не приняли, не нашли путей преображения.

Старая, пыльная, скорбная земля, в пустом небе несется в вечную пустоту. Мертвенное человечество радуется малым удачам и огорчается малыми неудачами, отказывается от своего избранничества, кропотливо и усердно натягивает на свою голову крышку гроба.

Источник: http://www.russian-inok.org/books/maria.html





<< 1 2 3 >>






Agni-Yoga Top Sites яндекс.ћетрика